Ольга коснулась седой пряди, ниспадавшей на лоб мужа: след тех дней, когда он ожидал исполнения смертного приговора.
— Остынь, кипяток! Помнишь Горького: «Цветы, посаженные тобой…»
— А как же? Сердечно сказано: «Ты уехал, а цветы, посаженные тобой, остались и растут…»
Ольга присела рядом, кинула на плечо мужа руку и, глядя в его искрящиеся глаза, продолжала:
— «Я смотрю на них, и мне приятно думать, что мой сынишка оставил после себя нечто хорошее — цветы…» Так и мы с тобой, Богданушко, уедем, а цветы будут цвести. Что может быть лучше? Всегда ведь приятнее отдать, чем взять…
В хлопотах прошло несколько дней. Ольга с Наташей готовились в дальнюю дорогу: стряпали пельмени, морозили молоко, жарили осетрину. Костров оставшиеся дни использовал для новых поездок вместе с Ожогиным и Ковригиным; организовывали кружки революционной молодежи, подбирали надежных людей в кооперацию. В эти дни Федот Ковригин был принят в партию.
Над Уссури задули шквалистые ветры. Спирт в градусниках упал за пятьдесят. Ожогин смастерил кошеву с верхом, обил ее изнутри войлоком.
Однако в день отъезда Ольга решительно сказала:
— Знаешь, Богданушко, мне не выдержать пути… Поезжай один, а мы с Наташей весной с первым пароходом.
Костров заколебался. Страшно было оставлять больную жену, но и не выполнить предписания из центра он не мог.
— Может быть, дать в Питер телеграмму?
Ольга закашлялась.
— Езжай, Богданушко, езжай, — проговорила, наконец, она. — А если что — береги Наташу.
На глаза Ольги набежали слезы. Каждое ее слово звучало, как завещание. Они расставались впервые. Ни ссылки, ни тюрьмы — ничто их не разлучало за эти долгие семнадцать лет.
Костров сжал в руках узкие запястья жены.
— Крепись, Оленька, крепись, родная. Я скоро вернусь.
За окном уже позванивали колокольцы. Костров обнял Ольгу, вышел во двор. Федот сидел на облучке, ручной пулемет лежал на его коленях, две гранаты висели на поясе. Как ни отговаривал его Костров, но Ожогин настоял на своем — не мог он отпустить Богдана без надежного человека…
Кони рванули, понесли. Ольга, закутавшись в доху, стояла на крыльце. Тоскливым взглядом провожала кошеву, черной точкой катившуюся по выметенной ветрами Уссури. Вот и она скрылась за мысом, и только колокольцы звенели и звенели.
Всю ночь падал влажный снег. К рассвету ударил мороз. Бухту Золотой Рог сковал ледяной панцирь.
Солнце бродило еще где-то за океанским раздольем, а заводские гудки уже начали разноголосую перекличку. Просыпался рабочий Владивосток. В порт спешили грузчики, матросы, кочегары, крановщики. Вместе с ними шел и Суханов. У Адмиралтейской пристани он остановился.
Перед его глазами открылась знакомая с детства и всегда волнующая картина.
Залязгали якорные цепи, засвистели на все голоса пароходные гудки, застучали и зашипели паровые лебедки, завизжали подъемные краны. В защищенных от ветра местах разгружались транспорты, пришедшие со всех концов света. Беспрерывно гудел ледокол «Добрыня Никитич». Он неуклюже врезался в ледяное поле. Льдины на секунду исчезали в волнах, а потом сплошным мелким крошевом всплывали за кормой. У причалов дымили катера. Тускло отсвечивали покатыми спинами нефтеналивные баржи. Тупоносые шумпунки китайцев и юркие джонки корейцев, распустив холщовые, выбеленные ветрами и солнцем паруса, выходили в море на рыбную ловлю.
Солнце выбросило из-за Чуркина мыса первый луч. В прозрачном воздухе затрепетало холодное сияние. Оцинкованный купол маяка Гамова, указывающий путь на Владивосток, зажегся киноварью.
Неожиданно чья-то сильная рука сжала плечо Суханова. Он обернулся. Перед ним стоял высокий, уже не молодой человек. Из-под широких изогнутых бровей глядели смелые глаза. Энергичное, тронутое легким загаром крупное лицо с орлиным носом оттеняла курчавая борода.
— Не признал, Костя?
— Родион Михайлович? Шадрин?! Какими судьбами? — воскликнул Суханов, порывисто обнимая его. — Ну, брат, встреча! Вот уж не думал… Было сообщение о награждении тебя георгиевским крестом первой степени и извещение о смерти. Как же так?
В глазах Шадрина мелькнула искорка.
— Большевику, Костя, иной раз надо схитрить, чтобы борзые псы со следа сбились. Понимаешь?
— Орел!.. — говорил Суханов, похлопывая по плечу Шадрина. — Разве что грузнее, пошире в кости стал, ну и седины в висках прибавилось.
— Тюрьма, Костя, не красит. Четыре года в Зерентуе — не шутка. Да и на германском фронте пришлось не только солдатских щей хлебнуть. Укатили сивку крутые горки.
— Не скромничай, Родион Михайлович. Сам знаешь, седина соболя не портит.
Они шли и вспоминали прошлое: пересыльные тюрьмы, этапы, схватки с соглашателями, листовки.
— А помнишь, Родион Михайлович, не будь тебя — кончили бы меня в тот раз палачи. Слабоват ведь я…
— Кулак, Костя, в счет не идет, зато душа в тебе богатырская… Тот раз ты их, подлюг, сердцем одолел.
— Не ты, не одолел бы!
По лицу Суханова промелькнула тень воспоминаний.
…Многим он был обязан этому редко теряющему присутствие духа человеку. Вспомнилась нерчинская пересыльная тюрьма. На прогулке Суханову кто-то из товарищей кинул папиросу. Он не смог побороть искушения, наклонился — и за это чуть не поплатился жизнью. Подбежавший надзиратель ударил его в лицо. Сжав кулаки, Суханов рванулся к надзирателю. Конвойные бросили его на землю и стали избивать. И тогда, гремя кандалами, Шадрин кинулся на конвой. Заключенных быстро развели по камерам… Из-за решеток неслись негодующие крики: «Долой палачей!» Заключенные запели «Марсельезу». Прислонясь к стене, Шадрин короткими сильными ударами отбивался от наседающих солдат. Через решетки в тюремные камеры врывалась его мощная октава: «А ну, подходи, кто жить не хочет!..»